Живущий - Страница 18


К оглавлению

18

«Потому что в мире Живущего преступления называются поддержанием гармонии».

«Потому что в мире Живущего преступники пришли к власти».

«Потому что настанет день, когда мы вырвемся на свободу».

Крэкер был старше меня на два года. Большой лоб и маленькие тусклые глазки. Тонкие и острые на сгибах, как у паучка, конечности. У него дергалось правое веко, как будто он все время подмигивал. К нему близко никто не подходил. Все знали, что он не в себе. Я тоже знал, но это меня не смущало.

На самом деле они шарахались от него по другой причине. Они боялись. Боялись его почти так же сильно, как меня. Все знали, за что Крэкер был здесь, в исправительном. Все знали, что именно он совершил давно, множество пауз назад. Я тоже знал, но и это меня не смущало. Я был единственным, кто с ним говорил и кто его слушал. Для меня он не представлял ни малейшей угрозы. А я — для него.

Чувство взаимной безопасности — вот что нас связывало. Днем мы обычно держались вместе. Ночью мы спали на соседних кроватях, а две другие кровати — по обе стороны от нас — пустовали. Мы подружились не потому, что оба были изгоями. Мы подружились потому, что не боялись друг друга.

Поначалу мне было сложно спать рядом с Крэкером. Он ложился на спину, вырубался почти мгновенно и сразу же начинал громко храпеть. Мне требовалось куда больше времени, чтобы заснуть, и я никогда не успевал отключиться прежде, чем начнется шум. Иногда я часами лежал без сна, а утром вставал измученный и несвежий. Позднее я научился подстраиваться к ритму его дыхания. Грохот сменялся тишиной с равными интервалами. Я представлял себе, что его храп — это поршень, передвигавшийся вверх и вниз, заслонявший и снова освобождавший мне проход в сон. Я научился проскакивать до того, как поршень в очередной раз опустится. Я полюбил эту ночную игру и привык к ней, как к колыбельной.

Однажды я заговорил с ним о Ханне. О том, как мы жили, и как она пела, и как ушла. Он не просил ничего рассказать — мне самому захотелось выговориться, а другого слушателя я бы все равно не нашел. Скорее всего, моя мать была ему безразлична, но Крэкер слушал очень внимательно и ни разу не перебил. Он тихо скреб своими тонкими пальцами красные пятна на шее и иногда едва заметно кивал. Когда я закончил, он не сказал мне — единственный из всех, кто узнал историю Ханны, — что нет повода огорчаться, что она жива и здорова, что смерти нет… Он вообще ничего не сказал. Но с тех пор стал показывать свои запретные записки с ответами.

Он показывал их только мне. Потом прятал. Скручивал в тончайшие трубочки своими паучьими пальцами и запихивал в разные щели. Он повсюду устраивал тайники — прятал даже в террариумах с питомцами: совал трубочки в рассохшуюся древесину, закапывал во влажный песок…

Иногда — редко — Крэкер обнаруживал «чужие» тайники: с тусклой улыбкой извлекал из какой-нибудь пыльной дыры заскорузлую бумажную трубочку, торопливо разворачивал и демонстрировал мне: «Потому что в мире Живущего преступления называются поддержанием гармонии… Потому что в мире Живущего преступники пришли к власти… Потому что настанет день, когда мы вырвемся на свободу…»

Я спрашивал:

— Ну и что? Разве это не ты написал?

Крэкер кивал большой головой и загадочно улыбался:

— Пойдем к Сыну Мясника!


Сын Мясника был из Черного списка. Он содержался в Спецкорпусе строгого режима, на минус втором этаже, в прозрачной конусообразной исправительной камере. Камера была выставлена на всеобщее обозрение в центре ярко освещенного овального холла. Мы с Крэкером садились прямо на пол, лицом к Сыну. Пол был чистый и белый. И такие же белые, слюдянисто-блестящие скругленные стены. Овал потолка — одна огромная плоская лампа. Ни окон, ни углов, ни теней — ничего не скрыть, никуда не скрыться. Искусственный полдень. Прямой и честный исправляющий свет.

Сложно было вообразить менее укромное место, и все же именно его мы обычно использовали для приватных бесед. Время от времени в Спецкорпус приезжали экскурсионные группы или какие-нибудь научные работники, и тогда на минус втором было не протолкнуться, но что касается обычных дней, кроме нас с Крэкером, мало кто из исправляемых приближался к камере Сына. Не из страха увидеть его самого. Из страха увидеть его улыбку.

Улыбка черносписочника считалась дурной приметой или даже проклятием; она якобы могла «зачаровать» исправляемого и навсегда остановить процесс исправления. Но мы с Крэкером не были суеверны. Кроме того, Сын Мясника не умел улыбаться. Ему было двадцать три. Большую часть времени он сосал и грыз свои пальцы, ковырял в носу или смотрел, как сияет и переливается на свету его разноцветный костюм. Сына переодевали каждый день, для него была разработана коллекция из семи нарядов, все в стиле «мне повезет» — с блестками, золотыми нитями, световставками и полной цветовой гаммой. Кажется, этот его маскарад являлся частью какой-то социальной рекламы. Как бы то ни было, одежда «мне повезет» довольно плохо сочеталась со стерильной, пронзительной наготой этого места. В своих кричащих костюмах, в своем прозрачном жилище Сын Мясника был словно питомец. Он был как пестрая бабочка под стеклянным звуконепроницаемым колпаком.

…Мы сидели на белом полу лицом к Сыну. Крэкер вертел в паучьих руках записку из тайника. Сын Мясника облизывал подушечки пальцев, потом прикладывал их к стеклу и смотрел, какие остаются следы.

— Так что, ты хочешь сказать, что это не ты написал?

— Посмотри. — Крэкер сунул мне записку прямо под нос таким резким движением, что Сын Мясника вздрогнул и отдернул от стекла свою слюнявую руку. — Посмотри, совсем другой почерк. Не говоря уж о том, что тайник был не мой….

18